Приходишь, бывало, в иную редакцию — чужак чужаком.
След(овательно), и в отношении быстроты помещения материала — удобно. А удобство этого рода — большое дело… Итак — в «Октябрь». Почему сюда? Платформа ближе, чем где-либо. Воспрещается сотрудничество в «Кр(асной) нови», «Ниве», «Огоньке»… Это крепко суживает поле литературной деятельности. Но с этим надо помириться. Думаю — правда, не разбираясь в вопросе серьезно, — думаю, что следовало бы не убегать от этих журналов, не предоставлять их чужой лаборатории, а, наоборот, завоевывать, в чем они еще не завоеваны, — и сделать своими.
Убежать от чего-либо — дело самое наилегчайшее. Для победы нужно не бегство, а завоевание. Полагаю, что этот вопрос в дальнейшем каким-то образом должен будет подняться во весь рост.
Иду в «Октябрь» с радостью и надеждами. И с опасением: не оказаться бы там малым из малых, одним из самых жалких пасынков литературного кружка. Эх, работать бы побольше над своими повестями и книжками — ей-ей, раз в 18 они были бы лучше. Некогда. И еще денег нет. Нужда грызет. А на хозяйственную работу идти неохота — с литературного пути не уйду, пока не сгонят обстоятельства.
1. Все присланные 10 томов «дела» были просмотрены один за другим и из каждого выписывалось (отмечалось в книжку, нумерую том и страницу) самое важное.
2. Вторично читал, уже имея в виду не просто ознакомление с материалом, а определенную систему подготовки самого материала к обработке. И потому — положил перед собою 10 пустых листов с заголовками: 11-е июня, 12-е и т. д., до 20-го включительно. Каждая страница данного тома повествовала о деяниях которого-либо из этих дней — я эту страницу (и этот том) и заносил на соответствующий лист. Теперь закончил и эту работу. Получилось, что весь материал разбит по дням — хронологически. Писать буду день за днем — основное, в смысле подготовки, пожалуй что и сделал.
3. Материал есть, и дома, свой. Каждый из этих документов — в папку, за очередным No и, кроме того, за этим же No выписываю на отдельный лист, вкратце указывая, что это за бумага.
4. Теперь все выписки просмотрю, взвешу, обдумаю, скомпоную мысленно в одно целое; прикину примерную последовательность изложения и — айда! Писать!
Опять, как перед «Чапаевым», занимает дух. Опять растерялся; не знаю, в каком лице, в какой форме повествовать, как быть с историческими документами и проч.
В процессе работы многое прояснится. Совладаю бесспорно, и не думаю, и мысли нет, что не удастся!
На этот раз, вопреки моим привычкам, об именинах своих пишу спустя целых 8 дней. Не вышло как-то записать вовремя. А день этот всегда люблю отметить: колокол жизни ударяет внятно очередной годовой удар. И напоминает, ох напоминает, что жить — годом меньше. Этих мыслей прежде не было — так примерно годов до 30-ти. А теперь они до боли, до тоски, до скуки смертной ощутительны.
— Годом меньше, — грустно повторяю себе в этот день. И станет нехорошо.
А потом — практическое решение — значит, надо торопиться работать: писать! Моя работа — это ведь только писать. И я тороплюсь, высчитываю: в 24-м «Мятеж», в 25-м «Таманцы»… и т. д. и т. д. — каждый год по книге, а то и две. Это план жизни. Запишу все, что знаю о гражданской войне, — там романы и повести, а на старости — дневники свои буду обрабатывать: тут материалу на сто лет!
Вчера состоялся диспут о совр(еменной) литературе: Лелевич, Полонский, Волин, Вардин etc. Что оставило след — это Безыменский со своими изумительными по насыщенности стихами. Словно электроэнергия, закупоренная в его сердце и мозгах, — буйно прорывалась огненными стрелами и ранила нас, заставляла дрожать от мучительных переживаний. Образы. Ну что это за прелесть, что за простота и в построении и в изображении! Именно в этом его сила: образ и слово сразу доступны, понятны, не надо над ними останавливаться и раскапывать — где тут красота, в чем она спрятана, соответствует ли она новейшим достижениям в области рифмы, ритма, конструкции произведения вообще. Этого не надо. Образ Безыменского сам схватит и станет трясти. Я был в восторге. Я, прошедший фронты гражданской войны, видевший и узнавший слишком много человеческих страданий и вследствие этого отупевший — я вчера три раза ощутил под ресницами слезы. И тихо, незаметно для других, склонившись — смахнул их, мои слезы. Я был взволнован чрезвычайно. Тысячеголовая 1-я аудитория университета неистовствовала. Он, Безыменский, был вчера первым, любимым среди нас…
Я шел по красным коврам Дома союзов — тихо, в очереди, затаив дыханье, думал:
«Сейчас увижу лицо твое, Учитель, — и прощай. Навеки. Больше ни этого знакомого лба, ни сощуренных глаз, ни голой, круглой головы — ничего не увижу».
Мы все ближе, ближе…
Все ярче огни — электричеством залит зал, заставленный цветами. Посреди зала, на красном — в красном — лежит Ленин: лицо бело как бумага, спокойно, на нем ни морщин, ни страданья — оно далеко от тревог, оно напоминает спокойствием своим лицо спящего младенца. Он, говорят, перед смертью не страдал — умер тихо, без корч, без судорог, без мук. Эта тихая смерть положила печать спокойствия и на дорогое лицо. Как оно прекрасно, это лицо! Я знаю, что еще прекрасней оно потому, что — любимое, самое любимое, самое дорогое. Я видел Ильича последний раз года два-три назад. Теперь, в гробу, он бледней, худей — осунулся вдвое, только череп — крутой и гладкий, — как тогда, одинаков. Вот вижу со ступенек все лицо, с закрытыми глазами, потом ближе и ближе — вот одна впалая щека и ниже ее чуточная бородка. Брови, словно приклеенные, четко отделяются на бледном лице — так при жизни они не выступали — теперь кажутся они гуще и черней…