И когда Виктор рассказал ему — что в дневниках, Серафимович жадно-жадно вслушивался, будто все, до строчки, до слова хотел запечатлеть в дряхлой голове своей.
А потом охал, жаловался:
— Кабы не поясница моя, кабы не сердце… Уж этот мне артериосклероз… Надо будет этим летом легкие направить…
Выходило: места нет у него здорового. А все вот шумит, все вот волнуется, все в заботах: толчется в очередях у станционных касс, нюхает по вагонам, на постоялых дворах, у фабричных ворот, на окраинах, — бывает, и к себе зазывает рабочего, за бутылку пива усаживает, слушает, что тот ему говорит, а потом записывает.
Накоряков Ник(олай) Ник(андрович) говорит:
— Сегодня придет Леонов, поговорим… Может, книжку возьмем у него… Большой он будет писатель… Вот познакомлю — поговорим…
Я с глубочайшим волнением ждал этой встречи — не знаю, отчего я волновался. Но — да!
Вышел через час, положим, в соседнюю комнату — гляжу, сидит Васька Лаптев. Вы знаете, кто такой Васька Лаптев? Нет? Так я поясню: четыре года назад в редакции газеты МВО «Красный воин» работала вся зеленая молодежь работал там тогда и В. Лапоть. Писал он, кажется, очерки-стихи. Не знаю, что-то, словом, вроде того. Парнишка приятный и всеми нами любимый: мы там жили стенка в стенку. Наша стенка — это журнал «ВМиР», ихняя — газета. И вот прошло то время! Потом, года два назад или три, пришел я по делу к художнику Фалилееву на квартиру. Глядь — за ширмой у него Васька Лапоть.
— Ты что, говорю, тут делаешь?
— А я, говорит, пишу вот… Живу тут, в этом углу… Пишу…
Что он писал — я мало тем поинтересовался, думал, что по-старому, из агиток этих. Я ему тоже пояснил, что пишу-де, но мало интересовались оба, кто что пишет. Были мы в общем тогда с ним вместе часа три, поминали добром старую нашу жизнь за стенками — через стену. Ну, ладно. С тех пор Ваську я не видел ни разу. Но это все лишь присказка — сказка впереди. Сидим мы с Никандрычем, работаем, позабыл уж я вовсе про то, что Ваську видел в комнате рядом, — на ходу мы поздоровались, улыбнулись один другому. Только Васька-то и входит вдруг, входит, а Никандрыч встал, да и говорит мне:
— Дмитрий Андреевич, позвольте вас познакомить: это Леонид Леонов… писатель…
Я вытаращил глаза на Ваську, но спохватился враз, подобрался, молчу, как будто и неожиданности тут нет никакой, как будто все это само собой известно мне давно. Даже рассмеялся, в живот ткнул Ваську:
— Да мы ж, боже мой, — мы четыре года знакомы!
А сам гляжу ему в грустные зеленые глаза и думаю:
«Да что ж за диво такое! Вот не гадал!»
И потом я все заново приглядывался к лицу его и видел, что на лице у него есть будущее, а особенно в этих глубоких, налитых электричеством большого мастера зеленых глазах его, Васьки. И чувствовал я, как растет во мне интерес к нему, растет уважение, чуткое вниманье к слову, к движению его. Я сразу преобразил Ваську Лаптева в Леонова, отличного, большого в будущем писателя.
И теперь, не встречусь — нет больше для меня Васьки Лаптева, не вижу я его в Леониде Леонове — вижу только этого нового человека, по-новому чувствую, понимаю его — вот как!
Подарил он мне книжки.
А я ему свою — «Мятеж» и написал там: «Четыре года я видел тебя — и не знал, что это ты!»…
Какая же это непередаваемая радость: Максим Горький прислал письмо. Пишет там о «Чапаеве», о «Мятеже», о моей литературной работе. Так хорошо бранит, так умело подбадривает…
Настя вошла ко мне в кабинет:
— Тебе два письма.
Смотрю, на одном: Луганск — это товарищ. На другом: Сорренто…
Занялся дух.
— Настя, говорю, ты никого ко мне не впускай минут десять… Очень буду занят.
Разорвав письмо, читаю.
Грудь распирало от радости за каждое слово, за каждый совет. Я ему умышленно сдержанно написал от себя, когда посылал книжки:
во-первых, есть, верно, перлюстрация;
во-вторых — что же буду нежность свою передавать: а может, он подумает, что я гоститься к нему, заигрывать лезу?
И потому написал сухо, хоть хотелось много-много сказать ему, как любимому.
Письмо не хвалебное это, его письмо — он, наоборот, больше бранит, указывает. Но какую же я почувствовал силу после этих бодрящих строк.
Он, такой большой и чуткий, советует писать мне дальше и говорит, что будет хороший толк.
Он мне советует больше рвать, жечь, переписывать многократно то, что пишу, — да, в этом я уже убедился до тысячи раз, что надо именно… не жалеть того, что написал: жги, рви его, пока не сделаешь отлично.
В последних словах он дает понять, что не прочь поддержать переписку.
Я ему напишу. Теперь уж напишу что-то по-настоящему, от сердца: он ответил хорошо, он ждет письма! Значит, я имею право сказать ему про самое дорогое.
Как я задумал их писать, почему — не знаю. По всей видимости, увлекла на эту тему наша весенняя мапповская борьба: очень уж колоритно она промчалась. А как только явилась мысль: хорошо бы очеркнуть! — тут же и всякое подспорье в подмогу:
я-де знаю хорошо работу издательскую, я знаю низовую писательскую среду и т. д. и т. д.
Забрала охота — решил писать.
И когда решил — совсем не знал, о чем именно будет идти письмо мое:
опишу ли только весеннюю борьбу;
дам ли состояние литфронта наших дней или захвачу глубокие пласты в десятки лет назад;